Гаррвардс

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Гаррвардс » Архив » Обвиты мелким почерком листы...


Обвиты мелким почерком листы...

Сообщений 1 страница 13 из 13

1

Я не могу научиться ценить своё творчество.
Мне о сравненьях красивых твердят, только это напрасно...
Вся моя проза пропитана лишь одиночеством,
А то, что не знает любви, не бывает прекрасно.
(с) Ариэль Фран.

+1

2

Кэнди сладкая.
У Кэнди гладкая персикового оттенка кожа с мягким пушком. Она как персик. Сожми слишком сильно в холёных пальцах – раздавишь, уничтожишь исходящий сладостью плод. Кэнди смеётся, закидывает руки ей на шею и целует в губы. Грубо, но искренне, пошло и некрасиво, но как-то… По-настоящему. Самое оно в её-то среде обитания. У Кэнди пухлые сладкие губы с привкусом шампанского и каких-то зрелых (перезрелых?) ягод. У Кэнди очаровательно круглый кошачий подбородок и дерзкий взгляд зелёных глаз. Кэнди не похожа на кошку, совсем. Она похожа на Кэнди.
Кэнди смеётся, откинув голову назад – вульгарный и некрасивый жест. Кэнди разрушает. Кэнди разрушает её жизнь, совсем как причёску. Зарывается тонкими пальцами, треплет, треплет, треплет… А она ей позволяет. Почему? Эмили не задаётся этим вопросом. Зачем? Ведь ей это нравится…
Кэнди нежно прижимается к её боку, когда спит.
Кэнди любит шампанское, и Эмили дарит его этой женщине, этой девушке, этой – своей – девочке каждую ночь. Она щедрая. Она не пьёт шампанское в одиночку. Она набирает в рот шипучий напиток прямо из горла и целует Эмили, оставляя на её коже сладкие липкие пятна. А потом слизывает их по-собачьи нежно.
Эмили любит шампанское.
Кэнди плачет. Кэнди заметила у себя морщинку – рядом с губами, чуть-чуть пониже. Рядом со своими неправильно-идеальн­ыми чувственными губами. Кэнди разбила зеркало об пол и сидит среди осколков, обняв колени. У Эмили сильно-сильно сжимается горло и к глазам подступают злые слёзы. Она бы кого угодно убила за свою девочку. Любого из тех, кто похабно смотрит на неё, танцующую на стойке, и гладит по бёдрам. Но Кэнди никогда не жалуется.
Теперь – да. Кэнди жалуется на время. Кэнди ненавидит время, Кэнди хочет убить время. А Эмили не может помочь ей. Никак.
Она может только обнять её – крепко-крепко – и шепнуть в светлые спутанные пряди:
- Кэнди навсегда останется Кэнди.
Она улыбнётся. Она вскочит, дерзко откинет голову, и с диким смехом разобьёт о стену бутылку шампанского.
- Танцуй, пока можешь это делать! – скажет она. – И к черту это время.
Эмили улыбается. Нежно, чуть уловимо.
Эмили верит.

Эмили горькая.
Эмили танцует так, что хочется то ли застрелиться от собственной бездарности, то ли выцарапать глаза всем и каждому, кто глазеет на неё. Но такая уж у них работа.
У Эмили точёная шея и всегда горделиво поднят подбородок. У Эмили идеальное каре и тёмные глаза, тёмные, тёмные, бархатные…
Эмили курит тонкие дешёвые сигареты в мундштуке и говорит, что мир грязен. Что он погряз в их танцах, в крэке и дешёвом никотине. Она говорит, что бросила двух детей, рождённых в подворотне без помощи врача, и не жалеет об этом. Дети – это обуза.
Эмили опытная.
Эмили нежно касается её слишком горячей кожи. Едва-едва прикасается губами в шее сразу же под подбородком и на её губах бабочкой трепещет улыбка. Кэнди хрипло выдыхает и прижимает эту хрупкую порочную женщину к себе, топя её в собственной ласке.
Эмили называет Кэнди ангелом. Кэнди отмахивается. Какой из неё ангел?.. Так, забавная пародия. Или для ангелов уже стало нормально танцевать в кабаре, взахлёб пить шампанское и вульгарно хохотать от двумысленных комплиментов?
Но Эмили настаивает.
Эмили пьёт убойное количество кофе и не любит алкоголь. Разве что коньяк, дорогой, настоящий… но его почти невозможно достать в самых злачных районах Парижа. Эмили не хочет засыпать, пока Кэнди не прекратит беситься. Эмили понимает её – юную, опьяневшую от этой почти – красивой жизни, и… Ждёт. Спокойно ждёт, пока до Кэнди дойдёт, во что же она вляпалась.
Эмили опытная. На Эмили хочется быть похожей – на эту женщину, сохранившей остатки собственного достоинства и фальшиво-аристократ­ичные замашки даже здесь, в грязном и ярком мирке Мулен Руж. Кэнди пытается, но она ещё слишком пьяна шампанским, мужчинами и музыкой, чтобы взять себя в руки. Поэтому Кэнди дарит свою юность, свою дурманную молодость _ своей _ женщине _. Эмили, гаснущей, уставшей от этой жизни Эмили нужно это.
Эмили никогда не целует с напором и страстью – эти чувства давно уже выжгли её изнутри. А вот нежность… Нежность осталась. И досталась. Кэнди.
Эмили нужна эта девушка, девочка, с её юношеским запалом и дерзкими глазами. А девочке нужна Эмили.
Рядом с ней Эмили верит, что они смогут выбраться из этого дерьма.
И даже не потеряют друг друга.

+2

3

Я ненавижу твоё молчание.
Я музыкант, в конце концов! Мне всегда нужно что-нибудь слышать, любые шорохи, любые звуки, иначе я сойду с ума. Мне нужно слышать, как капли дождя барабанят по земле, по бархатным листкам… Раньше я, не слыша дождя, не верил, что он вообще идёт. Я тогда был совсем ребёнком… Но и теперь ощущение дождя, моей любимой погоды, не будет полным, если я не буду его слышать. Звуки для меня равняются чувствам. Именно поэтому для меня очень важны слова. Любые, они врезаются мне в сердце, вонзаются в мозг раскаленными иглами, или ластятся к рукам, к душе шелковой тканью.

Мне нужно слышать твои шаги по подземным коридорам. Гулкие, уверенные… Они предупреждают, или нет, они обещают: сейчас я буду дома, сейчас начнутся репетиции… А потом я буду играть тебе на органе. Нет, на самом деле ты будешь играть скорее для себя, импровизируя, или отыгрывая уже сочиненные этапы своих произведений. Но я буду думать, что ты играешь для меня. Мне так приятней. Извини, но… Мне, правда, так приятней.

Мне нужно слышать шелест твоей одежды по утрам. Мне не нужно видеть болезненно-бледную кожу и шрамы, которые ты так упорно, маникально скрываешь. Мне только нужно слышать. Обещаю, я буду лежать тихо-тихо, закрыв глаза, и просто буду слушать, как ты одеваешься. Рубашка, тихий мягкий шелест, скрип… Застёгиваешь рукава. Хруст. Поправляешь воротник. Снова шелест, шорох – причёсываешь волосы.
Знаешь, я буду улыбаться. Да, вот так вот глупо: буду лежать, слушать… Слушать тебя, и улыбаться. Просто так.

Мне нужно слышать твой голос. Да. Это, пожалуй, самое главное. Твой голос… Ты не знаешь, но он для меня как наркотик. Я хочу слышать его постоянно, и поэтому вечно вытаскиваю тебя на разные разговоры. Хрипловатый, сорванный, но удивительно глубокий и бархатный. У меня сердце заходится каждый раз, когда ты что-нибудь говоришь, заходится, проваливается куда-то глубоко-глубоко, я невольно кусаю губы и опускаю голову. Не знаю… Я не то, чтобы не хочу, чтобы ты это видел, но… Я стесняюсь. Да, я, черт возьми, стесняюсь! Есть такое вполне обыкновенное чувство.
Интересно… Я часто выдаю себя?.. Маньяческим блеском в глазах, взглядом наркомана, дрожащими руками?.. Надеюсь, что нечасто. Думаю, ты бы не стал думать, что это из-за тебя меня так… А придумал бы не пойми чего. У тебя всегда была хорошая фантазия.
Знаешь, это почти как смотреть тебе в глаза: глубокие, тёмные, пронзительные… Бархатный зрачок и тёплая, и уверен, что тёплая глубина. Но глаза ты тоже прячешь от меня – под ними залегли синяки, и ты не хочешь, чтобы я это видел. Поэтому глаза всё время прячутся за длинной рваной чёлкой.
Твой голос...
А ещё я люблю прикасаться к тебе, и слушать, как невольно срывается твоё дыхание. Не знаю, то ли потому, что тебе нравится, то ли потому, что к тебе редко кто-то прикасался просто так. На бытовом уровне… Ну, ты думаешь, что на бытовом. На самом деле, каждое прикосновение, каждое твоё слово для меня имеет огромное значение.

Но ты… Ты можешь молчать днями, сутками, неделями, черт побери, месяцами! Ненавижу, ненавижу, нена…
Нет. Не тебя, нет, никогда. Я ненавижу твоё молчание. Ты и без того скрытный до чёртиков, так теперь ещё и это! Обычно я по голосу могу уловить твоё настроение, как бы ты его не скрывал, а здесь… Молчание – это как глухая непроглядная стена между мной и тобой, не пробиться. Когда ты молчишь, у тебя темнеют и как будто пустеют глаза, никакого выражения. Неудивительно. Молчишь ты, если тебе плохо…
И от этого ещё хуже. Ни проблемы обсудить, ничего, мать вашу, НИЧЕГО! Я же не ты, понимаешь? Я не могу просто прийти и молча решить все проблемы. Мне их нужно хотя бы знать.
Знаешь, я, наверное, слабый. Я не могу как ты, терпеть, и только бить зеркала… Мне нужно. Мне многое что нужно. Но главное…
Мне нужен ты.

И, да.
Я всё-таки ненавижу твоё молчание.

+1

4

Я ненавидела его трость.
Тонкую изящную лёгкую тросточку из чёрного дерева с набалдашником в виде птичьего черепа. На самом деле в этой трости был спрятан острый клинок, запасное оружие после шпаги с утяжелённой гардой, но я об этом не знала, и считала, что это не более, чем пижонство старого дуралея. Пижонство… И орудие пытки. Достаточно взглянуть на мои руки, чтобы понять, что я имею в виду. Раньше мои руки были изящными: удлинённой формы, с тонкими ловкими пальцами и длинноватыми, но аккуратными ногтями заострённой формы. С гладкой и нежной кожей и проглядывающими на внешней стороне руки голубоватыми венками. Сейчас же… Когда-то нежную, по-детски пахнущую тёплым молоком мякоть ладони заменили грубые выпирающие шрамы, на костяшках появились тщательно и аккуратно наложенные бинты. Иногда повязки по моему настоянию не меняются несколько дней кряду: кожа на костяшках под грубой тканью лопается, и отдирать бинт невыносимо больно. Однако после нескольких язвительных комментариев от моего невыносимого учителя я сдаюсь и позволяю содрать бинт с рук. Шиплю, зажимаю рот свободной ладонью, смахиваю с ресниц злые слёзы… Но не плачу в полную силу, со всхлипами и до опухших красных глаз. Я знаю, что это бесполезно. Прислуга, может быть, ещё и сжалится, но Он… Он – нет. И назавтра всё повторится: резкое замечание, холодный окрик и властное «Протяните руку, мадам». И удары. Обычно их всего шесть, реже двенадцать или двадцать четыре, но для этого нужно довести его до белого каления окончательно. Всё-таки нельзя не признать, он бьёт, когда я действительно ошибаюсь, но… Это слишком жестоко! Ошибка – удар. Ещё ошибка – ещё удар. Три ошибки – шестисекундные побои. А иногда на него находит нечто особенно извращённое, и он бьёт мои руки строго по нотам. Нота - своим хрипловатым глубоким глуховатым голосом – удар. Нота – удар. Нота – удар. До – ре – ми – фа – соль – ля – си, стоп, и мягкое движение вниз ладонью, будто это не он бил меня только что. Плакать при нём?.. Нет. Нет, никогда! Тем более, что на этого сухаря никакие, даже самые отчаянные и искренние слёзы не подействуют.

Иногда… Иногда мне кажется, что он болен. Есть в его глазах что-то такое... Чёрные глаза со странной поволокой, в которые как будто проваливаешься, вполне приземлено даже: земля уходит из-под ног, и сердце падает куда-то в ноги. Нет, это не сладкая влюблённая истома: это падение в горящую бездну, это дикий страх, ломающий хребет и выламывающий хрупкое тело по-своему усмотрению, это сдавленные стоны в собственные ладони и перехваченное дыхание, будто глотку сжала горячая стальная рука. Это «Мастер, пожалуйста…», и насмешливая полуулыбка сухими жёсткими губами. Это демонстративный поворот на каблуках и резкий профиль на фоне белых гардин. Это дрожащие руки на клавишах и несколько секунд отдыха.
Но я говорю не об этом.
Когда он смотрит на инструмент… На фортепиано. Уголки губ немного приподнимаются в лёгкой и тёплой улыбке. Как будто он смотрит на собственного спящего ребёнка, а ведь у него, несмотря на солидный с точки зрения света образ, нет детей, да и семьи, по сути, тоже нет. Худая рука тянется к инструменту непроизвольно и ласково, костлявые пальцы нежно ложатся на клавиши, поглаживают их, гладкие, прохладные… Рука легко и кажется, будто даже небрежно, бежит по клавиатуре, извлекая переливчатую трель. Будто соловей всхлипнул в лесу, будто ручей засмеялся, танцуя по гладким жемчужно-серым камням. Будто прерывисто выдохнула любящая женщина, почувствовав на щеке такое вот – рефлекторное, нежное, ласковое прикосновение. Будто не клавиши он перебирает, а струны чьей-то души.
Такая болезненная нежность… Такая бушующая страсть! Когда он играет свои произведения… Это огонь. Это яростный крик души (инструмента? Композитора?), это удары наотмашь, по лицу. Это крик в ухо: «Проснись! Да проснись же ты, идиот, услышь меня!!!», это тряска за плечи, это огненная лихорадка, удар раскалённым кнутом куда-то глубже сердца, глубже души: в самое нутро, где тихо и мирно спит нечто доселе неведомое. Это будоражит. Это заставляет прерывисто дышать и жадным взглядом просить ещё, ещё… Музыки? Или его страсти, его обнажённой души за инструментом? Ещё горящих под его стальными пальцами клавиш, или ещё, ещё пылающего безумного взгляда? Не знаю. Да и какая разница?
Это пугает. То, что он будит во мне. Это жгучее желание слушать, упиваться его музыкой, сгорать в огне его глаз. Эту ненависть, такую же жгучую и непримиримую. Это неожиданное презрение к высшему свету, где нам приходится беспрестанно вращаться. Это желание играть. Играть на этом треклятом фортепиано. И пусть снова будут ошибки, пусть будут удары тростью – пусть, пусть, пусть, лишь бы слушать эту музыку, заслоняться ею от реального мира. Мои мелодии и его – такие разные… Мои – нежный тюль, ласковый шёлк, трепетный и непроницаемый кокон, закрывающий от всего мира. Его – это яростный всплеск, это удар клинком наискосок, это крик в серые лица, это как будто каждый раз бросать им под ноги своё горящее сердце. И никто. Никто не наступит. Побоятся обжечься. И правильно.

- Иногда, - он небрежно присаживается на край фортепиано, опершись ладонями на дерево крышки за своей спиной. – Я чувствую себя дрессированной обезьянкой. Я танцую и смеюсь на потеху толпе, а они бросают мне в потрёпанную фетровую шляпу монетки.
Иногда у нас с ним бывают минуты странной откровенности. Когда он падает на колени рядом с моим креслом, и порывисто целует мои истерзанные ладони, покрывает каждый сантиметр кожи поцелуями: будто зализывает нанесённые раны (душевные и физические), будто извиняется за всё, будто каждой клеткой кожи ловит тепло, исходящее от моей кожи. В такие минуты… Особенно, когда он прижимает мою ладонь к своей щеке и прячет угольные глаза за растрёпанными пепельно-седыми волосами. В такие минуты он кажется мне родным, до боли родным и понятным. И всё-таки немного сумасшедшим.
- Только не говорите, что хотите уйти в отшельники, - я смеюсь нарочито небрежно, и с тревогой, нахмурившись, смотрю в его глаза. Вернее, чуть ниже. На тонкие нервные искусанные губы. В глаза смотреть я не могу. Страшно. – Публика вам этого не простит.
- Публика, или вы? – Учитель не остаётся в долгу, и я, фыркнув, отвожу взгляд и прячу глаза за чёлкой. Он ухмыляется, чувствуя свою небольшую, но всё же победу, и отвечает: - Нет, не хочу. Это просто факт: искусство всегда было у нашего высокоуважаемого, - нет, всё-таки только он, только он может вложить в слова столько неприкрытого сарказма и даже этого не постесняться! – Общества на правах экзотической дрессированной зверушки. Пока ты им нравишься, они заказывают у тебя музыку, картины, твои стихи покупаются, за тобой увиваются толпы влюблённых не в тебя, нет, а в моду на тебя девиц, и король с удовольствием жмёт твою руку. Как только ты разонравился этому стаду капризных баранов – опала. Нищета и дикая мигрень. Отчего? – Он с лёгкой усмешкой поймал мой вопросительный взгляд. – Оттого, что тебя распирают изнутри новые идеи для мелодий, картин и книг, но ты их не реализовываешь. Потому, что это к чёрту никому не нужно… Ну, и потому, что у тебя нет ни любимого инструмента (пришлось заложить за долги), ни красок, ни чернил и бумаги.
- А Вы боитесь впасть в опалу? – Прикусив губу, спросила я.
- Я? Нет. Я уже там был… Что изведано, то не страшно. Вот раньше… Раньше да, боялся.
Он замолчал. Достал из портсигара короткую сигариллу с гвоздичной отдушкой, затянулся, выдохнул пряно-сладкий горький дым в сторону. Он рассеяно, чуть устало щурился, глядя на него, и покусывал нижнюю губу. А я смотрела на сизые облачка, и не знала, как унять бьющееся сердце. Он впервые сказал мне, что боится чего-то.
- Передышка закончена. Сыграй-ка мне «Каприз» в до миноре…

0

5

Небольшой домик в горах, укрытый сумрачной голубоватой плотной завесой снежного дыма. Огромное небо над головой, огромное, безграничное, нереально-синее небо с запахом лаванды и ледяной обжигающей мяты. Шершавое медово-коричное дерево под пальцами. Пальцы – белые, дрожащие, с проступающими тонкими венами. Пальцы с мёрзлыми острыми ногтями, острые проступающие косточки. Кости – какого они цвета? Костно-белый, наверное, самый идеальный белый в мире. Не ирисы, ни тем более бумага – нет, все это неправильно, всё это слишком… Слишком на виду. Настоящее всегда прячется внутри. Кости – прячутся внутри, под плотью, под мясом, и они идеальны. Но даже внутри во мне нет ничего идеального. Какая горечь подступает к горлу от осознания этого простого факта – для меня, перфекциониста, это вполне объяснимо. Мои кости, мои проступающие сквозь болезненно тонкую, нездорово бледную кожу – желтоватые, как будто пропитаны свечным воском. Коснись их малейшей огненной искоркой – и запылает костёр. Как долго может пылать подожжённый человек?.. Какая дикая мысль, или нет, даже скорее дикарская. И также дико искать в себе идеальное. Искать – и не находить.
Зато в тебе, ангел мой, идеального даже слишком много.
Ты хрупкая, тонкая и изящная. Когда ты улыбаешься, то на щеках появляются забавные ямочки, в них послушно ложатся тени. На твоих щеках играет румянец, а на лоб постоянно падает непокорный локон. Ты прикусываешь острыми молочными зубами нижнюю губу и сдуваешь прядь с лица. И этот жест тоже идеален.
- Эрик, - говоришь ты, прижимаясь к моему боку. Я провожу шершавой ладонью по твоим тонким плечам и вопросительно поднимаю брови… Потом досадливо мотаю головой и отвечаю:
- Что?
- Огонь. Мы сейчас сидим возле огня, да? – говоришь ты негромко и тянешь свободную руку к пламени, доверчиво раскрываешь мягкую ладошку. Я хмурюсь и на всякий случай отодвигаю тебя подальше от камина, чтобы ты не обожглась. Ты досадливо хмуришь брови. Надо, девочка, так надо, я не хочу, чтобы тебе было больно.
- Да, - отвечаю я негромко.
- И… На шкуре. На чьей шкуре мы сидим, Эрик?
- Это медведь.
- Мед-ведь… - ты облизываешься, пробуя новое слово на вкус, тянешь его медленно и певуче. – Мед. Мёд. Медведь любит мёд?
- Да, - невольно улыбаюсь я и опускаю острый подбородок тебе на макушку. – Очень любит.
- Ведь он любит мёд, - по слогам говоришь ты и смеёшься открытому каламбуру, смеёшься легко, дробно – так, как могут смеяться только дети. – Поэтому он МедВедь. Да?
- Да, - я касаюсь кончиками пальцев твоих волос. Я долго не решался к ним прикоснуться, долго перебарывал себя – я не привык кого-то касаться, но ты погибала без ласки. Моих слов тебе было отчаянно мало, и я научил себя прикасаться. К тебе. – Я как-то не думал даже об этом…
- Медведь. О-гонь… О-гонь, - повторяешь ты, хмурясь. Не можешь найти ассоциацию, царапаешь острыми ногтями моё плечо. – Огонь. Какой он, Эрик?
- Огонь… - тихо тяну я. – Он… Красный. Красный – это тепло. Это жар. Наша кровь тоже красного цвета.
- Красный – кровь. Правильно, - киваешь ты. Я улыбаюсь.
- Точно. Кровь – красная – раз красная, то, значит, горячая. Поэтому мы не замерзаем.
- Замерзаем, - ты хмуришься и мотаешь головой. – Мне часто холодно, и тебе тоже.
- Но до летального исхода это не доходит, верно? Красный цвет это жар в самой своей сущности. Тепло. Жар и тепло – это огонь, огонь – красный. Сердце огня – красное. Поняла?
- Да… - тихо говоришь ты. В твоих глазах отражается багровое пламя, дрожащее, живое. В твоих глазах всё кажется удивительно живым. Даже я.

- Снег… - твой тихий голос, тонкие ладошки по шершавой колючей поверхности наста… Я укоризненно качаю головой, но не решаюсь тебе мешать – только сажусь рядом прямо на колени и тоже опускаю руки в снег. Странно. Мне холодно, а ты часто дышишь и улыбаешься. Твои щёки раскраснелись – тебе тепло. Тебе – огонь. Да… В твоём сердце всегда огонь, моя дорогая. – С-нег. Нег. Нега? Нагой? Наглый? Какой? – ты резко поворачиваешься ко мне, твои губы приоткрылись и нетерпеливо дрожат, вдыхая морозный воздух, а рука вцепилась в моё сухощавое запястье.
- Снег… - я тихонько обнимаю тебя за плечи и тяну к себе. – Снег – это хрупкость.
- Как бокалы?
- Нет… Снег – это хрупкость хрусталя, хрупкость хрустальной крошки.
- Хрупкость – хрусталь… Правильно. Хр, хр… - ты смеёшься негромко и ласково. Я удивляюсь тебе. Ты любишь этот мир, искренне, как могут только дети. И то – не все… Как можешь только ты. Может, потому, что я не знаю никого, кроме тебя? Или потому, что не хочу знать никого, кроме тебя?.. Да. Наверное, поэтому. – Хр – кр – крошка.
- Да, - я невольно смеюсь в ответ, тихо, почти неслышно. Тебе нравится мой смех, ты об этом говорила. Ты говорила, что мой голос – как бархат, обволакивает тебя, ласкает – ласкается, прикасается, отогревает. Ты говорила, что мой голос знает… Знает – что? «Твой голос создаёт мою Вселенную», - сказала ты тогда немного смущённо, а потом окончательно стушевалась и скрыла заалевшее лицо за одеялом. – Снег хрустальной дымкой окутывает землю. Оберегает траву, оставляет под собой летнее томное тепло и негу.
- Зачем? – ты приподнимаешь брови. – Ведь хорошо, когда всегда тепло.
- Не всем. А планета – место жительства для всех. На ней всем должно быть хорошо. Травам и цветам в том числе. Снег оберегает их, снег…
- Он их любит? – говоришь ты. – Поэтому оберегает?
- Да, - без заминки отвечаю я. – Точно. Снег хрустальная крошка, хрустальная дымка, нежная, легкая, морозная. Как иней на стекле. Помнишь, вчера рисовали на нём?..

…Тогда ты спросила, какая она – ночь. Я ответил, что ночь она как большая чёрная кошка, и звёзды – это лоск на её шерсти. Ночь – это богиня, это прекрасная женщина в платье с белыми руками. И на них она любовно покачивает землю. Она играет с этой глупой планеткой. Надоест – выбросит, ну, а пока – она позволяет любоваться бриллиантами на своей шее. Ночь носит бархотку, бархатную бархотку с пятиконечной звездой. Ты тогда сказала – хочу её потрогать… Прости, дорогая, прости – этого я не смогу тебе дать. Я могу только спеть тебе о ночи – спеть так, чтобы ты её увидела, почувствовала до самого дна своей души. Но эта песня совсем не подходит для колыбельных, а ты уже засыпала на моём плече.
Ты спала… Ну, а я в очередной раз перечитывал эту несчастную папочку.
«Кристина Дааэ.
Восемнадцать лет.
Сирота. Опекун – Эрик Лёгуа.
Диагноз:
Цветовая слепота. Был поставлен в возрасте девяти лет.
Полная внезапная потеря зрения. Двенадцать лет. С тех пор диагноз не изменялся…».

Так странно, Кристина, мой ангел, моё божество… Мой голос стал для тебя Вселенной. Мой голос – он знает всё. Он рассказывает всё. Он создаёт Всё.
А для меня Всем стала ты.

+1

6

Тёмно-карие, искрящиеся весельем глаза напротив. Я улыбаюсь, подношу к губам бокал бордового терпкого вина и незаметно выдыхаю, опускаю ресницы... В этом чувствуется что-то необоримо неправильное: в том, что глаза напротив - не серые. Не лукавые серые. Зато у сегодняшнего моего собеседника - морщинки возле глаз, точно такие же, как у Него. И улыбка похожа, только у Аллана Грига она наполовину скрывается за тёмно-каштановыми усами. И, вот так вот улыбаясь, он говорит:
- А какой Ваш любимый город, мистер Холлуорд? - обращение режет слух: вместо семейного, произносимого с полным правом "Бэзил" - это "мистер Холлуорд". Пусть оно и произносится без чопорности, даже с симпатией, но всё равно... Не то. - Уж явно не Лондон, верно? - и негромкий бархатистый смех. У Гарри был отрывистый и хрипловатый. Резче, веселее, искристее, что ли... Не знаю, как это описать. Просто он был - его.
- Вы угадали, - я улыбаюсь, в моих глазах танцуют искры. Уж если Гарри и научил меня чему-то, так это улыбаться, когда больно. "В моём положении можно или плакать, или смеяться. Но я же не барышня, чтобы лить слёзы", - говорил он. Знаешь, Гарри... Сейчас у меня схожее положение. Пусть и не такое отчаянное как у тебя, но... Но. - Не Лондон.
- А какой же? - весело, с лукавым прищуром.
- Париж, - чуть глуховато звучит мой голос. - Знаете, как говорят... Увидеть Париж - и умереть.
- Какие пессимистические мысли, - смеётся мой собеседник.
- Какие есть, - я пожимаю плечами и кладу на поднос подошедшему официанту несколько купюр. Я уже несколько месяцев, как зачастил в притоны. Зачем? Не знаю. Вернее, знаю, конечно же я знаю, но боюсь себе признаться. Боюсь признаться в том, что зависим? Возможно, но зависим не от наркотиков. От ведений, которые они навеивают... Однажды я разговорился с местным чуть ли не коренным обитателем. Кажется, его звали Вальтер, или Вальдемар... Не помню - я тогда активно "ловил драконов". Он сказал мне, что в опиумном дыму каждый раз видит одно и то же лицо. Чьё именно не сказал, но я понял без слов. Потрепал по плечу и едва слышно выдохнул: "Я тоже". После этого подобных фраз с моих губ больше не срывалось никогда. Я всегда не отличался особенной смелостью. Разве что... Зараженный кем-то?
Зараженный тобой? А потом - в память о тебе.
Медленно, с удовольствием затягиваюсь, плавно откидываясь на спинку дивана. Вытягиваю ноги, невидящий затуманенный взгляд куда-то в стену... Из рта вырывается облачко дыма. На несколько секунд перед моими глазами всё расплывается, а в следующий момент на мои губы ложится радостная, искренняя улыбка.
- Привет! - я тяну к тебе руку, но ты поднимаешь ладонь и качаешь головой. Понятно... К мороку нельзя прикоснуться. А ещё это способ не забывать, что ты - морок. Что на самом деле ты похоронен на кладбище недалеко от Булонского леса. Но как же хочется об этом забыть.
Откуда-то я знаю, что если я забуду о такой простой мелочи, то вскоре буду похоронен там же. В соответствии с завещанием.
- Привет! Мы будем счастливы теперь и навсегда! - смеёшься ты. На щеках забавные ямочки, весело изогнутые брови и морщинки возле губ, глаз... Мне становится так спокойно. И в то же время хочется совершить что-нибудь безумное. Хей, давай захватим город в плен?.. Да, наверное, что-то похожее.
Жаль, мы так и не успели захватить в плен Париж. Мы так многого с тобой не успели.
Твой образ по-прежнему чёткий и ясный. Кажется, это единственное что совершенно ясно в моей нынешней жизни. Факт. Константа. Аксиома. "Мне тебя не забыть". Твой образ чёток, но вот окружение расплывается... И вот уже нет ни диванчиков притона, ни расслабившегося на соседнем кресле Аллана, ни лёгких теней - официантов. Есть влажные серебристые улицы Парижа. Золотые осколки уходящей осени сверкают на бульварах, кружатся в пьянящем воздухе...
Пахнет дымом, кофе, какими-то духами, недавно миновавшим дождём. Он совершенно особенный здесь, оказывается. Здесь, в Париже. Пахнет твоим одеколоном. Какой бы ад не творился с нами, мой друг, и неважно, снаружи или изнутри, от тебя всегда будет хорошо пахнуть. Пусть даже к терпкому аромату духов примешивается железистый хлипкий запах крови - всё равно. Хотя, разумеется... Ничего не всё равно. И никогда не было всё равно.
- Увидеть Париж и умереть... - тихо проговорил ты тогда, немного растеряно глядя на эти улицы. На эти желанные улицы. На эти улицы, на которые я всю дорогу молился. Молился потому, что они заставляли тебя жить. Были твоим стимулом, мечтой, стремлением. А теперь?.. Что теперь, Гарри?
Я на секунду закрываю глаза, чувствуя, как замирает внутри и сердце, и рваное дыхание. Отбираю у тебя сигарету, чтобы затянуться самому. К горлу подступает что-то горькое, колючее, до жути интимное... Что-то такое, что я не покажу никому. Даже тебе. Во всяком случае, не сейчас.
Глупо я поступил тогда, наверное. Тогда я лишь сказал негромко: "А может, не нужно умирать?", а ты горько усмехнулся и взъерошил мои непослушные чёрные волосы. А больше этого горячего, больного, интимного - не было. Был ступор. Потерянность, горечь, апатия, желание напиться до отключки и забыть обо всём. Была пустота внутри, дыра, которую не заполнить, которую можно лишь прикрыть паутинкой лёгкой ткани. Прикрыть, чтобы от малейшего дуновения ветра, пропитанного намёком на воспоминание, эта дыра стала ещё больше. Глубже. И пустее.
- Мы так и не захватили город в плен, - смеётся моя самая живая на свете галлюцинация. Смеётся, берёт меня под руку и бодрым шагом направляется в сторону огней, смеха и музыки. Мулен Руж. Ну, конечно, я так и знал, что ты отправишься туда... Ведь в прошлый раз мы не успели. В прошлый раз мы забрались на одну из самых высоких башенок Собора Парижской Богоматери. Ты облокотился рукой на одну из горгулий, смотрел вниз и курил в высоту. Знаешь, дым твоей сигареты тогда полностью заслонил для меня небо. Это зрелище: видеть тебя живым, пусть уставшим, пусть с грустью в глазах, пусть с кровью в уголках упрямых губ, но живым - было намного увлекательнее всех этих Больших и Малых Медведиц, Полярных Звёзд, Поясов Ориона и другой астрономической чепухи. Кто-нибудь, настроенный более романтично и возвышенно, сказал бы, что я не видел Бога за его созданием... Возможно, он оказался бы прав, но тогда я об этом не думал. Я вообще ни о чём не думал. Просто смотрел вниз.
- Знаешь, если бы существовал способ красивого самоубийства, я бы его совершил, - тихо сказал ты тогда и бросил вниз окурок. Какой-то влюблённый, блуждающий под окнами Собора, принял его за звёзду и загадал всегда быть со своей возлюбленной, а мы с тобой не знали. Мы просто чувствовали тепло кожи друг друга, и это было единственно важным. Потому, что... Сколько у нас ещё таких дней? Часов? Минут?.. Неизвестно. И к чёрту эту неизвестность.
А сейчас мы с моей галлюцинацией сидим за столиком в большом зале, освещенным переменчивыми багровыми, алыми синими и зелёными огнями. Ты обнимаешь за талию какую-то девушку в кусочках ткани, мало напоминающих даже нижнее белье, гладишь её по бедру, качаешь ногой, положенной на другую, и в который уже раз разглагольствуешь.
- Вот смотри, друг мой Бэзил, - начал ты, энергично щёлкнув пальцами. - Что ведёт девушек к такой жизни? Неужели никто из них не осознаёт, что в таких заведениях явно не только танцуют? - твои глаза насмешливо сверкнули. Как истинный викторианец, на проститутку на твоём колене ты внимания не обращаешь. Впрочем, я тоже, лишь иногда виновато поднимаю на неё глаза и всё.
- Ну, осознают, конечно... - немного растеряно говорю я, и, видя, как нетерпеливо постукивают по подлокотнику твои костяшки машу рукой. - Выкладывай.
Ты оживляешься и принимаешься загибать пальцы.
- Во-первых, бунтарство. Против родителей, против устоев общества. Дамочки думают, что тут их любовь, воспитанная на французских романах, не встретит сопротивления в лице правил этикета, всевозможных мамушек и нянюшек. А того не понимают, что тут любить будут не её, а её четвертый размер бюстгальтера, - язвительно фыркаешь ты. - И откровенные наряды. Во-вторых, дамочка просто может ничего не уметь, кроме как сбивать каблуки об пол и стрелять глазками. А в балете, сам понимаешь, - ты разводишь руками, - конкуренция жёсткая.
- Тут тоже, - я пожимаю плечом. - Серной кислотой, или уксусом обольют - вот и вся карьера.
- Хей! - ты смеёшься и щёлкаешь пальцами перед моими глазами. - Сюда приходят дамочки от семнадцати-шестнадц­ати лет. Такие даже на кухне вряд ли были, а ты - уксус.
- Как это "вряд ли были"? - я приподнимаю брови. - Думаешь, тут все аристократки? Нет, конечно. Тут много девушек из бедных семей, которые просто от отчаяния подаются в такую профессию. Вот как раз они-то хорошо понимают, что их ждёт.
- Хм... - ты кусаешь губы, упрямо хмуришься. - Ну, ладно, согласен. Есть такие, - уж слишком мой друг не любит признавать мою правоту... Победно улыбаясь, я растекаюсь в кресле расслабленной лужицей. Звучит плавная музыка, на сцене танцует красивая девушка в одних шароварах и в прозрачном платке, обмотанном вокруг груди. Танцует плавно, текуче, покачивая бёдрами и мягко прогибаясь назад... Я заворожено смотрю на неё расширенными зрачками, следя за каждым движением... Хорошо. Мне хорошо и спокойно - кто-то назовёт меня безумцем, не сумев связать "хорошо и спокойно" с "Гарри Генри", но я лишь рассмеюсь ему в лицо. Мне тепло. Мне легко дышится...
- Эй, - твой тихий глуховатый голос, легкое прикосновение к плечу. - Бэзил...
- Что? - я вздрагиваю и морщусь, отворачиваю лицо. - В чём дело?
- Пора возвращаться, - негромко говоришь ты. Молчишь несколько секунд, а потом смотришь в глаза – прямо, открыто, жёстко. - Бэзил... Хватит. Тебе нельзя больше сюда приходить.
- Что? - я весь сжимаюсь в тугой комок напряжённых мышц, мой взгляд лихорадочно блестит и мечется, губа закушена. - Я...
- Ты подсел на опиум, - жёстко отвечает Гарри.
- Я подсел на тебя! - мой резкий нервный голос. - И уже давно.
- Значит, слезай! - отрезает мой друг. - Бэзил... Я скучаю по тебе, - тихим, грустным, шелестящим голосом. - Но мне больно и мерзко видеть, как ты разрушаешь сам себя. Поверь мне, до небес ты ещё достучишься. Но не сейчас.
Видение постепенно меркнет, расплывается перед глазами. Блекнет. Сквозь бархатные стены Мулен Руж проступают очертания знакомых диванчиков; серые глаза меняют оттенок на карие, мигают, как неисправная лампочка, и снова становятся серыми.
- Гарри, я... - я пытаюсь схватить тебя за руку, но пальцы проходят через крепкое запястье насквозь. Ты исчезаешь.
- Гарри, а... Там, наверху... Бог... Он всё-таки есть?
Мой голос срывается. И снова то, то самое, колючее, горячее... Чёрт, как не вовремя-то!
- Бог... - он слегка улыбается. - Ты... Ты сам увидишь, Бэзил. Я напою тебя текилой.
- Я прихвачу лимон.

Твои глаза окончательно становятся карими. Аллан.
- Да-а, хорошо вас драконы поносили, - он удивленно качает головой и улыбается. - Эй, вы меня слышите? – он обеспокоено машет ладонью перед моими глазами, хмурится – обеспокоен, не хватало ему ещё тут передозированного тела.
- Тут я, тут, - я отмахиваюсь и провожу руками по лицу. Стираю с него последние обрывки видений. На секунду мне чудится ободряющее, благодарное прикосновение к плечу - и сразу же исчезает. - Знаете, я...
Я встаю. Отряхиваю одежду, мотаю головой, жмурю глаза. Голова немного болит, но это пройдёт - так всегда после прихода. Встряхиваюсь всем телом и горячо пожимаю Аллану руку.
- Спасибо, что затащили меня сюда, - серьёзно говорю я. - Но знаете... Больше не стоит.
- М? - он удивленно поднимает брови. - Что-то случилось?
- Н-нет... А хотя, впрочем, да, - я улыбаюсь лёгкой и свободной улыбкой. Давно на моём лице таких не было. - Я расскажу вам как-нибудь позже. За бокалом текилы.
- С меня лимон.
- Договорились.
За его спиной Гарри Генри в последний раз подмигнул мне... Отсалютовал ладонью и пропал. На этот раз уже навсегда.

0

7

- Прорвёмся! – смеялся Сириус, когда их заперли в комнате для наказаний. Рем трогал его пушистые каштановые кудряшки, совсем ещё мягкие – какие ещё могут быть у одиннадцатилетнего пацана? – и верил.

- Прорвёмся! – смеялся Сириус, когда они заваливали экзамен по трансфигурации, а потом ему в голову летел учебник Люпина. Сириус нагло устраивался лохматой головой на его мягких коленях, а Рем перебирал ему волосы и – верил.

- Прорвёмся! – смеялся Сириус, когда их застукали обжимающимися в коридоре и едва не захлебнулись от возмущения. Рем трогал тонкими белыми пальцами его жёсткие опухшие губы, ранку на нижней, его колющийся подбородок… И – верил.

- Прорвёмся! – смеялся Сириус, когда объявили о начале первой магической войны. Смеялся и играл волшебной палочкой, а в его глазах играли черти. Рем кусал губы и жался к его лихорадочно горячему боку. Он волновался, он безумно за него волновался, но… Верил.

- Прорвёмся! – расхохотался безумно Сириус и дерзко вскинул яркие глаза на человека, объявляющего приговор. Яркие… Яркие. Господи, какие же у него яркие глаза! Рем молчал… У Рема болело сердце и ему хотелось напиться. Но Сириус ведь вернётся, обязательно вернётся, вернётся и докажет, что всё было не так, слышите?! И Рем в это – верил…

- Прорвёмся! – смеялся Сириус, пьяный от счастья и огневиски, вихрем носящийся по тёмному дому на площади Гриммо. – Ради Гарри – прорвёмся! – он смеялся, он дико смеялся, а потом вжимал Рема в стену и целовал – кусал его тонкие мягкие губы. У Рема кружилась голова от горького полынного запаха Небесного Бродяги. И он ему – верил.

- Прорвёмся! – смеялся Сириус и накидывал на костлявые плечи мантию. Кое-как, наспех… Перегонял в пальцах волшебную палочку и танцевал на месте, как нетерпеливый конь, услышавший звук гонга. И глаза горели. И зрачки были расширены, как у наркомана, дорвавшегося до дозы. Два наркотика в жизни у Небесного Бродяги. Два. И второй наркотик ему – верил.

…- Не прорвались... – глухо прошептал Рем, пусто глядя на колыхающуюся на невидимом ветру занавесь. Отрывистого смеха уже не слышно, и он уже ни во что – не – верит.

+2

8

Огненные языки из камина отбрасывали на мебель и стены багровые вороватые тени. Мягкий ковёр ложился под босые ноги, колючий плед уютом укутывал плечи. Тонкс зябко поправляла сползающую на локти ткань, поводила худыми узкими белыми плечами и опускала ладонь на затылок Сириусу, сидящему у её ног. Сириус опирался рукой на её колени и иногда принимался щекотать девушку, взяв её ступню в ладонь и царапая чистую, по-детски нежную подошву ногтем. Нимфадора смеялась, без особого старания пыталась вырваться и шутливо била его по затылку слабо сжатым кулачком. Сириус только смеялся и клацал зубами рядом с пальцами девушки. Ему её шутливые удары были как укусы котёнка – большому, заматеревшему псу бойцовской породы. Очень удачное сравнение, потому, что Блэк даже называл её так иногда: «Нелепый котёнок на тонких ножках».
- Так, стоп, - Блэк вдруг отпустил ступню Доры и сжал её щиколотку горячими пальцами. – Что это за хрень? – Анимаг коснулся рукой тонкого шрама на внутренней стороне щиколотки девушки. Тонкс вздрогнула, почувствовав прикосновение, и прикусила губу.
- А, это… Яксли «Остолбенеем» зарядил, и я неудачно упала, - небрежно пожала плечами молодая мракоборец. Сириус тихонько фыркнул про себя – ну, да, ну, да, Яксли, как же. Скорее всего, просто о собственный же зонтик споткнулась и получила. Ну да ладно, не будем девушку обижать, всё-таки младшая названная любимая сестрёнка… Однако Тонкс, видимо, успела за время знакомства изучить этого человека.
- Не веришь? – Она обиженно надула губы и оттолкнула от себя голову Блэка. Тот рассмеялся негромко и поудобнее перехватил ноги девушки.
- Верю, верю, - проурчал анимаг, ласково скользя ладонями по ступням Тонкс. У той внезапно сбилось сердцебиение, а Сириус, как нарочно, вдруг наклонился и… Прижался губами к тонкому шраму.
- Сириус!
- У Яксли боль, у Долохова боль, у Лорда боль, а у Доры нет боли… - Слышался тихий шёпот, глупая детская присказка… И тёплые, даже горячие волны с привкусом горьковатого мёда растекались по телу. Дора чувствовала себя английским пудингом, растекающимся в кресле лужицей, и сама не заметила, как неумелые пальцы вплелись в густые каштановые кудри. А Сириус уже прекратил… Прижался спиной к её коленям, и замер, положив голову так, чтобы Доре было удобнее. Пламя в камине распалялось всё жарче.

Было странно.
Тонкс, которая, по примеру своего рыцаря, своего демона-искусителя, в последнее время стала активно лезть на рожон в схватках с Пожирателями Смерти. И, естественно, Рем долго терпеть это не стал: попросил Альбуса приказать Доре (разумеется, в мя-я-ягкой совещательной, но не терпящей противоречий форме, которая давно стала своеобразной фишкой директора школы чародейства и волшебства) остаться на площади Гриммо и скрасить одиночество затворнику номер один. Так сказать, подумать над своим поведением… Что ж, в этом были и свои плюсы. Например, пообщаться с Сириусом, с Сириусом, по которому она так скучала все эти двенадцать невыносимо долгих лет. С Сириусом, который вдруг из прекрасного принца, из рыцаря превратился в какого-то демона-искусителя с миллионами вредностей в сложном характере, с шрамами на костлявых плечах, с татуировками, которые хочется обвести пальцами все до одной, губами на вкус проверить… В этом был и огромный минус. С Блэком было невыносимо тяжело находиться в одной комнате, с этим небрежным и вальяжным Блэком, чтоб его черти разодрали!.. С Блэком, который до сих пор считает её, взрослую, мать вашу, женщину, своей младшей сестрёнкой, перед которой вполне нормально пройтись, обмотав бёдра полотенцем и на ходу вытирая мокры волосы – конечно, она же дитя совсем, ребёнок, и ничего, совсе-е-ем ничего не чувствует. Доре иногда убить его хотелось. Задушить до смерти, зацеловать до дыр, расцарапать до крови и мяса его наглую физиономию, его гладкую идеальную спину…
Да, было странно.
Было странно приходить к нему поздним вечером. Он обычно полулежал на диване, закинув на его спинку одну ногу, и что-то читал. Один раз Дора увидела у него в руках комиксы Marvel, второй – какого-то русского классика, вроде бы Достоевского, третий – фотоальбом. Но это было не так важно, всё равно, стоило тихонько скрипнуть двери, Блэк отбрасывал книгу и садился прямо, приветствуя Дору широким жизнерадостным оскалом.
- Не спится? – Он наклонял голову набок и тянул к ней руку. Дора садилась рядом, прижималась всем телом к его боку, опускала голову куда-то между плечом и ключицей, и замирала так, крепко обняв Сириуса за пояс. Тот тихонько хмыкал и грел её горячими ладонями по рукам, по спине… Было странно. Странно, но правильно – для себя. Неправильно – для других. Ведь это нехорошо, правда? Это плохо, это почти преступление против всех долгов и догм, против общественного мнения, что она плавится, сидя рядом с лучшим другом своего как бы жениха. Это преступление, что ей застонать хочется, от глухой невыносимой страсти, когда она видит его, готовящим завтрак на кухне в одних драных джинсах. Это преступление, что она его хочет. И не просто хочет, нет, это было бы слишком пошло и унизительно. Она хочет видеть его уставшим, измотанным жизненными передрягами. Хочет, чтобы именно Ей он кричал, что ненавидит этот мир, а потом прижимал к себе и баюкал, защищая от всего этого самого мира. Хочет, чтобы именно она готовила ему завтраки и видела заспанным, недовольным, но слабо улыбающимся при Её виде. Хочет ходить с ним в кино на комедию на первый ряд и отчаянно целоваться после первого же столкновения их рук, потянувшихся за попкорном. Хочет, чёрт возьми, вернуть себе гордую фамилию Блэк!
Но это же преступление, верно?
Любой после такого скажет, что она бесчувственная стерва, которая оттолкнула такого хорошего человека, как Ремус, ради этого разбойника с большой дороги.
Но, чёрт возьми!.. Разве не преступление – останавливать развитие личности? Запирать себя в одной квартире с робким и нежным Ремом, который будет счастлив, только когда она успокоится, оставит все свои амбициозные мечты и фантазии, и будет мирно готовить ему завтраки обеды и ужины точно по расписанию. Нет, это не плохо… С Ремом так спокойно, так... Уютно. Но он сам как жёнушка, а ей, яркой, сильной личности нужен кто-то ещё более сильный и самоуверенный, чем она сама. Чтобы почувствовать себя слабой, уязвимой, чтобы было удовольствием покоряться.
Если кратко, то ей нужен Сириус.

Ванна была её спасением. От глухих волн нежности, страсти, отчаяния, сменяющих друг друга одна за одной, прокатывающихся по телу дрожью, томлением, судорожными сдерживаемыми рыданиями… А ещё в ванной Дора снимала привычную бесформенную безразмерную толстовку и смотрела на своё худое, гибкое тело. Она была немного похожа на козочку, проворная, быстрая, под тонкой кожей перекатываются мышцы… А ещё тонкие бледные плечи украшала вязь грубых шрамов. Дора когда-то думала – а не закрыть ли их татуировкой? Драконом китайским, или черными ангельскими крыльями… Ей бы пошло. Но девушка боялась боли, а такая большая тату наводится часа два, не меньше. Поэтому она иногда приходила в ванную и со слезами на коротких, но густых ресницах смотрела на изуродованные всепоглощающим огнём, насланным Пожирателями плечи, и думала, что Сириус её никогда не полюбит – такой. Ведь он сам похожее каждый день видит в зеркале, на собственном теле, и наверняка безумно влюблён в гладкую кожу податливый шёлк под его цепкими пальцами.
От таких мыслей Дора плакала ещё сильнее. Беззвучно, судорожно, зажимая рот руками и включив кран на полную мощность – пусть Сириус думает, что она просто принимает душ. Об этом он узнать не должен, иначе она будет ему отвратительна, отвратительна…
- Что это за хрень? – Мрачно поинтересовался сипловатый голос за её спиной и девушку грубо развернули к себе лицом, взяв за плечи. Однако смотрел Сириус не на шрамы – на заплаканные красные глаза и солёные дорожки на щеках. – Дора, я тебя спрашиваю!
- Не смотри… - Пролепетала девушка, пряча лицо у него на груди. Блэк со свистом выдохнул и пробормотал что-то нецензурное.
- Дура… - Тихо проговорил он, и, подцепив лицо Тонкс за подбородок, взял его в ладони. Стёр большими пальцами слёзы со скул. – Ты красивая, Дора, слышишь? Самая красивая женщина, которую я видел. – Тихий-тихий голос и два взгляда – влажный, доверчивый, и тёмный, пронзительный… Нежный? Нет. Это слово к Блэку не применимо ни под каким углом. Но что-то было в этих глазах. Какая-то жажда? Глухая, бездумная. И что-то, что-то, что готово было выплеснуться на неё ушатом вина, смешанного с тёплым молоком с червленых и тонких губ, и она захлебнётся этим, и будет просить ещё.
Тонкс не знала, когда пальцы на щеках сменились губами, тёплым прерывистым дыханием… Она не знала, когда Сириус начал по-собачьи нежно слизывать с её щёк слёзы, не знала, когда он в первый раз легко, будто случайно, коснулся уголка её губ.
Зато она знала, когда с его губ сорвался глухой стон, смешанный с рычанием, когда затылок больно впечатался в стену, когда на её прозрачно-белой шее появились багровые следы поцелуев, или нет – укусов. Собака бывает кусачей…
Плечо. Каждый шрам, до единого помечен, отмечен, огнём заклеймён.
Лопатки, торопливо, жарко.
Позвоночник от шеи до поясницы.
Пряди его волос между её пальцев, рубашка, брошенная на порог ванной. Яростный рёв рвущейся из крана воды глушит рычание и её стоны, вскрики – его имя, просьба, отчаянная, со всхлипами и срывами: ещё, ещё, пожалуйста, ещё…
Холодный пол. Тело горит, саднит…
- Чёрт, что же мы с тобой наде… - Он прерывается, тихо смеётся, притягивает её к себе, зарывшись пальцами в волосы, и целует в губы, на этот раз нежно и глубоко.
- То, что давно хотели… Да? – Сипло говорит она, глядя на него мутными глазами. Он зарывается лицом в её шею.
- Да… Да.
Вода уходит в сливное отверстие. На площади Гриммо тихо, так тихо, что им не верится и не хочется верить, что есть на земле кто-то, будь то Рем, Альбус, Волан-де-Морт… Неважно.

Нимфадора Люпин прижалась боком к прохладной Арке, от которой дышало могильной сыростью и холодом. С её губ сорвался долгий прерывистый вздох – так вздыхает человек, вдоволь наплакавшийся, выплеснувший душевную боль и горечь. Только Дора давно уже не плакала – не было плеча, пахнущего терпким ночным ветром и собачьей шерстью, в которое можно было уткнуться. Она плакала внутри.
- Знаешь, Сириус… - Тихо начала женщина, уже давно женщина, мать троих детей. – Я легла на операцию в больницу святого Мунго. Шрамы с плеч мне все-таки убрали… - Дора судорожно выдохнула. – А вот те, что ты мне оставил… На шее, на руках, на… На сердце, Сириус, - не смогли. Да и я не позволила.
Вуаль тихонько качнулась ещё раз и затихла. Дора смахнула со щеки непрошенную слезу и шагнула вперёд.

0

9

Ох, это прекрасно. Скажу совершенно искренне, прочитал все взахлеб.
Еще раз убедился в чудесном слоге.
Но вторая зарисовка просто захватила,  прошила насквозь...потому что так ..по-настоящему.
Мне даже показалось, что ты написал о том, о ком я подумал...

Арчибальд Хагрид написал(а):

Но ты… Ты можешь молчать днями, сутками, неделями, черт побери, месяцами! Ненавижу, ненавижу, нена…
Нет. Не тебя, нет, никогда. Я ненавижу твоё молчание.

Арчибальд Хагрид написал(а):

Знаешь, я, наверное, слабый. Я не могу как ты, терпеть, и только бить зеркала… Мне нужно. Мне многое что нужно. Но главное…
Мне нужен ты.

Особенно это...просто навылет

0

10

Арчибальд Хагрид
ты волшебный))

0

11

Интегра Уингейтс
Спасибо, мне важно твоё мнение.))
Нет, писала я не об этом человеке точно) Потому, что это о паре ролевых персонажей было написано, аналог Призраку Оперы)
Очень рада, что мои зарисовки вызывают эмоции. Это самое важное, особенно - если они сильные.
Лили Поттер
Да ладна?! О___О
Ааа... почему?)

0

12

Арчибальд Хагрид
пишешь сильно, необычно, эмоционально и очень наполнено. Волшебно, словом.)

0

13

Арчибальд Хагрид
мур...я понимаю) просто все так разложено, как у меня в голове иногда не бывает и слишком реально, да)
мне даже захотелось сейчас написать нечто жизнеутверждающее, а не как обычно))

0


Вы здесь » Гаррвардс » Архив » Обвиты мелким почерком листы...